ЧИСТЫЕ ПРУДЫ. Нагибин Ю.

ЧИСТЫЕ ПРУДЫ

Нагибин Ю.

Чистые пруды... Для иных это просто улица, бульвар, пруд, а для меня — средоточие самого прекрасного, чем было исполнено моё детство, самого радостного и самого печального, ибо печаль детства тоже прекрасна.

Было время, я знал там каждую скамейку, каждое дерево, каждый куст крапивы возле старой лодочной станции, каждую световую надпись: “Берегись трамвая!”, мигающую красным на переходе. У Телеграфного переулка в слове “Берегись” три последние буквы не загорались, получалось красиво и загадочно: “Берег трамвая”. И сколько же свиданий назначалось на этом берегу! Мы, мои сверстники и я, не береглись трамвая, как в дальнейшем не береглись жизни. Мы перебегали рельсы наперерез трамваю, садились и спрыгивали только на ходу. Для нас, городских мальчишек, трамваи были тем же, что волки и медведи для ребят таёжной глуши, дикие кони для детей прерии. Дело шло напрямую: кто кого? И думаю, мы не были побеждёнными в этой борьбе...

Чистые пруды — это чудо первого скольжения на коньках, когда стремящиеся лечь плашмя “снегурочки” становятся вдруг послушными, прямо, стройно режут широким лезвием снег, и ты будто обретаешь крылья. Чистые пруды — это первая горушка, которую ты одолел на лыжах, и я не знаю, есть ли среди высот, что приходится нам брать в жизни, более важная да и более трудная, чем эта первая высота. Чистые пруды — это первая снежная баба, первый дом из глины, вылепленный твоими руками, и пусть ты не стал ни ваятелем, ни зодчим, ты открыл в себе творца, строителя, узнал, что руки твой могут не только хватать, комкать, рушить, но и создавать то, чего ещё не было...

Чистые пруды — это целый мир чудесных неожиданностей. Милые, скромные чудеса моего детства! С дерева спускается широкий холст, на холсте намалёвана белая мраморная балюстрада, строй кипарисов, море, в море корабль с раздутыми парусами, а надо всём этим серебряная колбаса — дирижабль с гондолой. Уставившись на холст то слепым, чёрно-заколпаченным, то живым стеклянным глазом, покоится на растопыренной треноге коричневый деревянный ящик, который за десять минут может подарить тебе твоё изображение на фоне моря, среди кипарисов, с дирижаблем над головой. Для этого нужно, чтобы маленький чернявый человек, одетый зимой в жеребкбвую куртку, кубанку и бурки, а лётом щеголяющий в тенниске, парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу, усадил тебя под кипарисы, затем припал к аппарату, накрыл себя чёрной тряпкой, резко крикнул: “Спокойно, снимаю!”. Да, чуть не забыл: ещё этот человек говорил:

“Смотрите сюда, сейчас вылетит птичка”. Он говорил это, когда я, четырёхлетний, сидел перед глазком аппарата на коленях у отца и разрыдался от того, что птичка не вылетела; он говорил это, когда я, дошкольником, снимался на лыжах под

кипарисами и всё ещё надеялся, что птичка вылетит, он говорил это, когда в канун окончания школы, в преддверии разлуки, я снимался у него с Ниной Варакиной и опять на миг поверил, что птичка наконец вылетит...

Чистые пруды — столбовая дорога нашего детства. На Чистые пруды водили нас няньки, по Чистым прудам ходили мы в школу и на Главный московский почтамт, он шефствовал над нашей школой. Мы ходили туда в ранние утренние часы, чтобы собирать бумажный утиль в его просторных, тихих залах. Утиль мы сдавали во дворе весовщику, он шмякал наши мешки на большие весы с гирями и вручал нам квитанцию. По вечерам мы ходили сюда, чтобы работать в столярной мастерской; мы сколачивали ящики для рационализаторских предложений рабочих и служащих почтамта, выпиливали из тонкой фанеры карикатурные портреты прогульщиков, склочников, бузотёров к вящему их позору. По Чистым прудам мы ходили в кино “Маяк”, самую плохую и дешёвую киношку во всей Москве. На Чистых прудах находилась наша библиотека, наш тир, наш клуб без стен, где решались наши пионерские дела, и наш райвоенкомат, откуда в сорок первом мы уходили на войну...

Чистые пруды были для нас школой природы. Как волновала желтизна первого одуванчика на зелёном окаёме пруда! Нежности и бережности учили нас их пуховые, непрочные шарики, верности — двухцветное сродство Иван-да-Марьи. Мы ловили тут рыбу, и бывало, на крючке извивалась не просто чёрная пиявка, а настоящая серебряная плотичка. И это было чудом — поймать рыбу в центре города. А плаванье на старой, рассохшейся плоскодонке, а смелые броски со свай в холодную майскую воду, а теплота весенней земли под босой ногой, а потаённая жизнь всяких жуков-плавунцов, стрекоз, рачков, открывавшаяся на воде,— это было несметным богатством для городских мальчишек: многие и лётом оставались в Москве.

Не менее щедра была и наша Чистопрудная осень. Бульвар тонул в опавшей листве, жёлтой, красной, мрамористой листве берёз, осин, клёнов, лип. Мы набирали огромные охапки палой листвы и несли домой прекрасные, печальные букеты, и сами пропитывались их горьким запахом...

Чистые пруды были для нас и школой мужества. Мальчишки, жившие на бульваре, отказывали нам, обитателям ближних переулков, в высоком звании “чистопрудных”. Они долго не признавали нашего права на пруд со всеми его радостями. Лишь им дано ловить рыбу, кататься на лодке, лазать зимой по ледяным валунам и строить снежные крепости. Мы не только не могли приблизиться к пруду, но и просто пересечь бульвар на пути в школу было сопряжено с немалым риском. Разбитый нос, фиолетовый синяк под глазом, сорванная с головы шапка—обычная расплата за дерзость. И всё же никто из нас не изменил привычному маршруту, никто не смирился с жестоким произволом Чистопрудных захватчиков. Это требовало характера и воли: ведь достаточно было сдёлать маленький крюк, чтобы избежать опасности. Но даже самые слабые из нас не делали уступки страху.

Мы выступили против Чистопрудных единым фронтом. Ребята Телеграфного, Лобкбвского, Мыльникова, поддержанные дружественными соседями с Потаповского, Сверчкбва, Спасоглинйщевского, Космодемьянского, Златоустинского переулков, наголову разбили чистопрудных в решительной битве возле кинотеатра “Колизей”. Отныне пруд и аллеи бульвара стали достоянием всех мальчишек округи, а от былой вражды не осталось со временем и следа. Смотрели твой окна на бульвар или в тишину прилегающих переулков, ты равно считался Чистопрудным со всеми высокими правами, какие давало это звание...

Чистопрудный бульвар — свидетель и устроитель," увы, неудачный, первой моей и единственной школьной любви, которую я пронёс сквозь детство, отрочество, юность. Нина Варакина жила в том же Телеграфном переулке, близ Чистых прудов, где жил и я. Наш общий путь с ней в школу пролегал по Чистым прудам. В начальных классах мы шли так: Нина Варакина впереди, я на почтительном расстоянии сзади или по соседней аллее. Она знала, конечно, что я не просто следую своей дорогой, что я иду с ней. Ведь на переменках я столько раз подбегал к ней, чтобы толкнуть, подставить ножку, дёрнуть за косу или шлёпнуть по спине. Могла ли она не видеть, что я “гоняюсь” за ней? В пятых, шестых классах мы шли уже рядом, разговаривая, потом мы ходили, взявшись за руки, наконец, в последних классах,— под руку. Но это нисколько не приближало меня к ней. Мы расставались у необлицбванного кирпичного дома, за которым угрюмо высилась Меншикова башня.

— Пока! — всегда первая говорила Нина.
— Пока! — отвечал я с горечью в душе.

Она скрывалась в тёмной подворотне, я переходил на другую сторону, и сразу в нос ударял мне тяжкий, гнилостный, с винным привкусом запах: в подвале за железной решеткой помещалось картофелехранилище. Чёрт его знает, отчего там так пахло! Впрочем, я мог легко избежать этого запаха, просто мне не надо было переходить на другую сторону. Но я переходил. Мне казалось естественным, что после разлуки с Ниной всё портится в мире: тускнеет день, глохнут звуки, загнивает воздух. С тех пор я знаю, чем пахнет разлука: смертью с привкусом вина.

Сколько я натерпелся из-за этой девчонки. Редкий день меня не били. Калабухов, чистопрудный парень, не давал проходу ни ей, ни мне. Я был сильным, поэтому Калабухов никогда не нападал в одиночку. Меня били при выходе из школы, на бульваре, в устье Телеграфного переулка, на катке. Правда, били лишь тогда, когда видали с Ниной, без неё я был в безопасности. Сколько Нйниных носовых платков, которыми унимал я кровь, сколько монеток передал я ей — ведь дарить платки плохая примета. Нине было тяжело, что я подвергаюсь из-за неё постоянной опасности, но, чутко понимая мою обречённость, она никогда не предлагала мне ходить поврозь.

Когда мы стали старше, драки прекратились. Мы могли спокойно сидеть на скамейке Чистых прудов и в тысячный раз выяснять, почему я ей не нравлюсь, вернее, нравлюсь, но как-то не так. Не так, как наш бывший вожатый Шаповалов, не так, как Лемешев, не так, как лётчик Громов, не так, как Конрад Вейдт и Борис Бабочкин, перебирал я мысленно, поскольку знал все самые сильные Нйнины влюблённости. Величие и отдалённость этих моих соперников избавляли меня от ревности, но не от тоски. К несчастью, было и другое. Я знал, что Нина целовалась с красивым, щеголеватым старшеклассником Лазутиным, редактором школьной стенной газеты; что нередко её привозит в школу на мотоцикле парень в кожаной куртке;

что пропуска в Художественный театр достаёт ей какой-то студиец...

Иногда мимо нас проходил Калабухов; он учился теперь в спецшколе и носил военную форму. Он приветствовал Нину по-военному, бросая руку к околышку фуражки, а на меня кидал угрюмо-сочувственный взгляд. Его жест и взгляд совпадали, и мне казалось, что он салютует моей грустной стойкости.

Самая трудная пора наступила, когда мы перешли в десятый класс. Нину “открыла” вся школа. Я и то удивлялся, как могут ребята размениваться на других девчонок, когда есть Нина. И вот, наконец, что было мне ведомо многие годы, вдруг стало ясным всем ребятам: в 326 школе есть чудо, и чудо это — Нина Варакина. Возможно, пришло время раскрыться всему, что таилось в её зыбкой, смутной прелести подростка. Очарованный ею, когда она была ещё косолапой, смешной девчонкой, я не берусь об этом судить.

Общее поклонение, как и всякий культ, непременно должно было обрести единую форму. Этой формой оказалась поэзия. Школой овладело стихотворное помешательство. Не было дня, чтобы очередной поэт не вёл Нину на Чистые пруды, к беседке, чтобы прочесть ей стихи своего сердца. Стихи были плохие, с однообразными околичностями, почти в каждом упоминались роза и озеро, читай: бульвар и пруд. Мы вместе с ней смеялись над этими стихами. И всё же я с болью чувствовал, что Нину трогают если не сами стихи, то усилия, затраченные в её честь. И становилось странным, отчего же молчу я, самый давний и преданный её поклонник...

И вот я просидел долгую ночь, марая один тетрадочный лист за другим. Первая строчка давалась легко: “Пусть все тебе пишут играя”, “Всю жизнь так близко и далёко”, “Неужто ты не понимаешь”, “Я тебя разлюбить не умею”, “Какая боль, какая нежность”. Иногда к первой строчке подтягивалась вторая, но и на этом всё кончалось. Я стал вспоминать стихи своих любимых поэтов: Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Снова потекли первые строчки: “Я полюбил тебя младую”, “Твой взор меня бежит”, “Там на берегу пруда”. И дальше ни с места. Мне было печально и больно. Уже под утро я схватил чистый лист бумаги и твердо написал: “Ты самая красивая, я очень тебя люблю”.

Нинино лицо, когда она прочла это краткое послание, выразило досаду и разочарование. Потом она ещё раз прочла его и долго, задумчиво улыбнулась. “Пиши прозу,— сказала она,— у тебя получается”.

Прошли годы и годы, я так и не придумал ничего лучшего. И вот теперь, уже немолодой, я могу сказать своей нынешней любви всё то же: “Ты самая красивая, я очень тебя люблю...”

В раме Чистых прудов запечатлелся для меня и самый сильный образ моей юности. Это было в пору ожесточённых боёв в Испании. В воскресный день в садах и парках Москвы шло праздничное гулянье молодёжи. Быть может, потому, что отовсюду глядело с портретов прекрасное, неистовое лицо Долорес Ибаррури, что многие юноши носили республиканские зелёные пилотки с красным кантом и кисточкой, что на улицах то и дело вспыхивала “Бандера роха”, самая популярная песня тех дней, что в разговорах поминутно звучали красивые и горькие слова: “Гвадалахара”, “Овьёдо”, “Уэска”, “Астурия”, “Мадрид”, что небо было озарено алым отблеском праздничных огней, а порой, в стороне Москвы-реки, ослепительно лопались в выси фейерверки, что вечер этот был душист и жарок и звенела музыка,— нам казалось, будто самый воздух насыщен Испанией, её звуками и ароматами, её борьбой, её гневной непримиримостью.

Мы собрались, чтобы поехать в парк культуры и отдыха, но вдруг, уже на пути к метро, раздумали и свернули на Чистые пруды. Испания была разлита в воздухе, Испания была в нашем сердце. Мы ощутили странную знаменательность этого вечера, тень судьбы скользнула над нашими головами в бойцовских пилотках. Мы проглянули и приняли грядущее со всём, что оно возложит на наши плечи.

Поэтому и потянуло нас на Чистые пруды, хоть не было здесь ни трубачей, ни многоцветья огней и фейерверков,— нас потянуло сюда, как тянет человека к истоку юности, к началу начал. И само собой получилось, что мы шли строем, по трое в ряд. Нам повстречался наш однокашник, весёлый человек, Юрка Петров. Отдавая шутливую дань нашему воинскому строю, строгому молчанию и пилоткам, он крикнул:

— Привет бойцам-антифашйстам! Мы ответили в голос, без улыбки:
— Но пасаран!

Не пройдёт и пяти лет, и те же слова, сказанные по-русски, многие из нас оплатят своей кровью. А сейчас они рядом, они полны силы и молодости, полны надежд, любви, замыслов, поэзии слов и поэзии чисел, они идут, не отличимые от тех, кому суждено остаться в живых, равные с равными, по людному бульвару к тёмному, тихому пруду...

Когда мы ловили рыбу на Чистых прудах, нас часто окружали зеваки. Брала рыба очень плохо, часами не бывало поклёвки, и, обозлённые отсутствием впечатлений, бездельники начинали поносить нас и Чистые пруды.

— Охота дурью мучиться, разве здесь может быть рыба?
— В такой грязи не то что рыба — лягушка сдохнет!
— Нашли где ловить — в сточной канаве!

Мы не вступали в спор, мы продолжали удить, мы пили горстями холодную, ломившую зубы воду, а люди на берегу плевались и предрекали нам хворь. Но мы были уверены, что водоём наш чист, что рыбе в нём живётся привольно и сытно и ей не по вкусу наша приманка: дождевые черви и хлебные катыши.

Как мы гордились и торжествовали, когда кому-нибудь из нас удавалось вытащить карасика или пескаря! Но случалось это редко и не могло развеять дурную славу нашего пруда.

Однажды осенью пруд спустили, чтобы углубить и расчистить. И вот тогда-то по берегам выстроились огромные плетёные корзины, доверху полные живой рыбой. Тяжко раздувая перламутровые жаберные крышки, упруго сгибая хвост, силились выскочить из корзин крупные, литые сазаны, подпрыгивали, будто чувствуя себя уже на сковородке, золотые и серебряные караси, зеркально светлели пескари и плотицы. Как же чист и щедр был наш водоём, если в нём могла дышать и жить вся эта рыбья нёсметь! Да, он был чист и щедр, как наше детство, он поил нас свежей водой, старый московский пруд, сказочное озеро молодых, давних лет!